Он здесь!
И не уйдет по своей воле...
Мы ехали к däw äti   [дедушка (татарск.)], потому что больше ничего не оставалось.

Я не верю в сказки.

Я не верю в духов и чертей.

Я не верю в бога.

Я не верю книгам и телевизору.

Я не очень верю интернету.

Я не верю всему, что говорят в школе, на улице и дома.

Я вообще неверующий.

Я знаю. А знаю потому, что сам вижу, слышу и чувствую. Хотел бы не видеть, не слышать и не чувствовать – особенно последние дни. Очень хотел бы. Но приходится.

Приходится знать, что попал в чертову сказку, и чертова – это не слабенькое ругательство, а как бы краткое описание.

А чертей гонять меня не учили.

Я мог бы попробовать еще раз вызвать скорую или уговорить каких-то врачей или там психиатров, который справились бы с папиной болезнью и мамиными странностями. Но со сказками бороться я не мог. И никто, наверное, не мог. Тем более с такими страшными и такими заразными сказками. Про заразность, кстати, в книжках и справочниках ничего не говорилось – но кому легче-то. Вспомним Леху. Нет, не будем вспоминать, и так фигово. Но он все равно был, и есть, и стал таким после того, как его родители посидели в одном классе с моими.

Значит, и его родители такие же.

И Фариды Мидхатовны сегодня не было, сообразил я, обомлев. А Дилькина Алла Максимовна пошла ее проведать.

И завтра они придут в школу. Фарида Мидхатовна. Алла Максимовна. И Леха. С крестиком под веком. Нет, нет, не надо – он его вытащит, конечно. И вообще будет вести себя более-менее спокойно: убыр внутри него обживется и сообразит, что лучше не чудить и высовываться в крайнем случае. Или из мужиков они не высовываются, а тупо жрут их – а размножаются через теток, которых не жрут, а используют как штабик и инкубатор?

Мама.

Она ведь на работу все эти дни ходила.

А в понедельник родительское собрание.

И в понедельник приезжают Зулька с мужем и нерожденным ребенком.

Мама.

Мы ехали к däw äti, потому что он взрослый, умный и шустрый, как электровеник. И это его сын, в конце концов, умирает.

И, еще раз в конце концов, это däw äti папу в деревню потащил. И это из деревни папа с мамой такими чудными вернулись. Пусть теперь придумывает, как все исправить. Но сперва нас с Дилькой спасет. Ну или примет для начала.


С чего я взял, что в лесу страшно?

В лесу бывает холодно, бывает душно, бывает уютно, бывает безнадежно — это если силы кончаются, а враги — нет. Бояться тут нечего.

Смерти бояться поздно. Медведи отсюда сбежали после прошлогодних пожаров, волки — на прошлой неделе. Мелкие хищники сами всего боятся. Ямы, ловушки и трясины я чуять научился, мелкую нечисть тоже. Вчера я многое знал, мало что понимал и ни фига не умел.

Теперь многое понял. Жив буду — научусь.

Особого смысла бежать не было. Полдня прошло.

Убыр знал, куда идти, и мог пройти куда угодно — бабка бы его впустила, не зря же она убырлы. А я вот верил ей зря. И зря делал все, что она говорила. Правда, поначалу помогало. Но, может, это как раз чтобы в доверие войти. Вошла, да. И до сих пор не вышла почему-то.

Наверное, потому, что мне очень хотелось верить. Не бабке — вообще кому то. Во что то.

Я верил — как мог. И бежал — как мог.

Я не боялся леса. Я даже не очень боялся того, что увижу там, где оставил Дильку. Хотя был готов к чему угодно.

К тому, что на месте избы воняет пепелище с черной печкой посредине.

К тому, что дом и баня стоят все перекошенные и с сорванными дверьми, а внутри следы борьбы и пятна

крови. Эта картинка сильнее других лезла к глазам. Я ее выбрасывал, а она возвращалась.

Больше всего я был готов к тому, что изба раскурочена, а баня выглядит как крепость после осады, окна побиты и крыша набок, но дверь не сорвана, и за ней стоят бабка с Дилькой с кочергами наперевес — нет, с метлами: карчык же знает, что железо тут не работает.

Я был так готов, что совсем уверился и почти успокоился. Начал придумывать, как уговорить открыть мне дверь, голоса то так и не было. Даже изобрел специальные сигналы, которые Дильку убедят. И тут понял, что уже выскочил к дальней стороне бабкиной ограды, от куда хотел осмотреться, — и погнал посторонние мысли из головы. А остальные мысли сами вылились.

Дом был целехонький, окна прикрыты и занавешены, зато дверь, кажется, отворена.

Я отдыхивался и осматривался минуты две, беззвучно меняя точки обзора. Не выдержал и вошел в ворота. Фигли индейца изображать — не было вокруг никого умеющего двигаться или дышать, даже птицы снялись, все. Только кот подглядывал с крыши и сердито зашипел, поняв, что замечен. Спускаться он явно не собирался.

Во дворе теперь было как в лесу, не лучше и не хуже. По уму, следовало первым делом осмотреться в бане, но изба манила. Дверь в самом деле была приоткрыта. В петле торчал нож. Тонкий, черный, которым бабка травку резала.

У меня внутри как будто полочка сломалась, и все, что на ней было, рухнуло в живот и кроссовки. Горлу стало больно — видимо, от сипа. Я слепо, чуть не сломав пальцы, выдернул нож из петли, вытащил свой клинок и побежал в избу. Совсем забыв умные рассуждения про то, что железо не работает.

На полатях поблескивали Дилькины очки. Я уставился на них и почти улетел куда то. Протянул грязную руку, сообразил, что она грязная, а очки чистенькие, от дернул, помотал головой и огляделся.

Никого здесь не было. Ни в сенях, ни в комнате. Ни под полатями, ни на печке, ни в печке. Было чисто, аккуратно, полати прибраны, лежанка на печке красиво заправлена, даже посуда помыта.

Запах стоял непривычный — не домашний какой-то. Пахло сырой ржавчиной и золой, как от залитого мангала. Но в печи или где то еще следов золы не было.

И, кроме очков, следов Дильки не было. И бабкиных тоже — даже одежды никакой. Я все обшарил. Вряд ли у нее огромный гардероб, но все равно: ни один человек, кроме бомжа какого нибудь, не может легко утащить всю свою одежду.

Блин, да где ж они, растерянно подумал я и вспомнил наконец про тайные комнаты. Надо ж было забыть про такое.

Я чуть не споткнулся о ведро, стоявшее сразу за дверью в камору с умывальником, еле нашел вход в зальчик пыточным сиденьем, обежал их. Там тоже нашлись лишь порядок и пустота.

Баня, вспомнил я и побежал, снова едва не кувыркнувшись через ведро — прямо на ножи. Кухонный я бросил на полати, а свой убирать не стал — мало ли что.

Мысль про баню оказалась верной, но запоздалой.

Там сильно пахло свечкой, было очень тепло и вода в странных ведрах осталась почти горячей, зато воск на полу и полках совсем застыл. Я сперва не разобрал, что это, — в банях без электричества даже днем темно, знаете ли, — поэтому дикость какую то представил. Его очень много было, желтовато белого воска, похожего на смесь парафина с пластилином. Я соскреб немного ножом и рассмотрел на свету. Бабка иллюминацию как в дореволюционном Большом театре устроила, что ли, на тыщусвечей. Таз вон весь воском залит.

А следов все равно нет.

Вернее, следов куча — но все странные.

И самый странный начинался в предбаннике под лавкой. От шоколадки. Она подтаяла, но не убавилась — как я отдал Дильке полплитки, так полплитки и осталось.

Даже откусить не успела. Или не хотела одна.

Я посидел на корточках, не трогая ни шоколад, ни следы вокруг него. Встал и бездумно пошел по следу.

В дом — кот так и томился за трубой, — сквозь сени, в большую комнату, к печке. Тут след как наждачкой стерли. Огненной. Я потоптался по комнате и открыл дверь в помоечную. Там был по прежнему сумрачный порядок, только ведро в дальнем углу отсвечивало темно зеленой эмалью.

Сейчас выйду за ограду и буду мотать круги по нарастающей, пока след не найду.

Стоп.

Я же ведро не переставлял. Оно у порога стояло.

Я выставил перед собой нож, крутнулся по сторонам, с ужасом понимая, что опоздал. Обознатушки — пусто.

Хотя насчет опоздал фиг поспоришь. В любом случае с рассвета здесь никого, кроме меня, не было.

Я подумал, подошел к ведру и спросил:

— Где они?

Вернее, хотел спросить, да просипел непонятное.

Я присел на корточки и требовательно стукнул костяшками в твердый бок.

Бок загудел. Ведро тускло отсвечивало даже сквозь мою тень. Отсвечивало и плохо пахло. Дно у него было измазано чем то не видным под пушистой черной плесенью.

Единственная нечистая вещь в доме.

Я стукнул два раза, сильно. Помойный запах усилился.

Почищу, решил я, заливаясь белой злобой, сунул нож в карман, схватил ведро за ручку и потащил наружу. Ведро было очень легким до порога. Едва я его перешагнул, руку будто гиря оттянула, а на следующем шаге еще и задергала во все стороны — как Киров чокнутый

ротвейлер, с которым я напросился погулять однажды. Он мной пол улицы вспахал и чуть руку из сустава не выдернул. Только ротвейлер молча рвался, а бичура отчаянно верещала. Дергала рукой, упиралась мелкими ножками, пыталась укусить почти незаметными зубами и кричала. Как капризный или очень испуганный ребенок.

Она и была ребенок. Не карлик, наряженный в музейную одежду для сабантуя, а постаревший ребенок, тыщу лет проживший в детской, с которой научился управляться не хуже, чем с собственным телом. А за ее пределами из тела вываливался. А это страшно, и опереться вообще не на что, по себе знаю.

И она была очень испуганной.

И еще она не умела говорить — как всякая нечисть.

Бичура не плохая. Именно так: не пробел плохая.

Она же не только буянить умеет, она может здорово помогать хозяину, тащит богатство и везение в дом, посуду вон вылизывает. Крыски, допустим, тоже классные бывают. Но они все равно крыски.

У бабки бичура была классная. Но все равно нечисть.

Я ее, конечно, отпустил и не стал подходить, пока она, пометавшись по углам с механическим скрипом, не застыла в привычном месте, мелко трясясь и булькая.Совсем бичура успокоиться так и не смогла: время от времени мутнела и каким то боком переливалась то в ведро, то в веник, то в страшную лохматую старушку — не вся, кусочками, я объяснить не могу.

Я хотел начать спрашивать — пусть, думаю, кивает, раз говорить не может. Снова забыл, что я тоже безголосый. Как нечисть, блин.

Я стукнул кулаком в стену, подумал немного, подошел к бичуре, а когда она зашипела, присел на корточки и стал спрашивать знаками.

Она, оказывается, не дура была. И понимала что то, и по-честному пыталась ответить. Но как тут ответишь, не умея ни говорить, ни кивать. Ни жесты человеческие делать. Бичура умеет верещать, кидаться по сторонам, забегать на стены и даже потолок и шипеть оттуда бешеным котом. А понять, что из этой акробатики «да», а что «нет», нелегко. Особенно если учесть, что я не актер мим театра «Грация» при ДК химиков и сам не всегда понимаю, чего имею в виду, когда машу ладонью у плеча или хватаю пальцами правой руки левый кулак.

Но маленькую запуганную нечисть я понял. Все понял, кроме того, куда делась бабка. Бичура сначала не ответила, а когда я еще раз изобразил согнутую старуху, повалилась на пол ведром и загремела в соседний угол, оставляя за собой кривую черную струйку. Еле добудился ее, показал, что больше эту тему трогать не буду. Тем более что это не так и важно. С важным бы сладить.

Я посидел, повесив голову, попробовал изобразить вопрос другими жестами, еще и голову задрал, стукнув ребрами ладоней над носом. Ответ вроде был утвердительным.

И направление бичура правильное показала. А теперь застыла в расшитом чумазом сарафанчике, серая и сгорбленная, как оставленное под снегом чучелко.

Благодарить нечисть нельзя, поэтому я обвел рукой вокруг, стукнул в грудь и продемонстрировал большой палец то ли чучелку, то ли себе.

Типа все будет хорошо, обещаю.

Чудеса тоже надо обещать. Иногда это помогает.

По крайней мере, стимулирует.

Папа как то объяснял, что стимулировать — значит бить стимулом, такой острой палкой для скота. В тему, в общем, подумал я на бегу.

В болоте без палки не обойтись.